Опыт обладания

Тень отца Гамлета — это вовсе не зомби

Беседовала Ольга Шатохина

Книжная ярмарка non/fiction располагает к сложным дискуссиям уже самим своим названием – она же позиционируется как «ярмарка интеллектуальной литературы». Среди споров на тему, какую литературу можно считать интеллектуальной, когда публика перестанет покупать одноразовое чтиво, можно ли в наши времена редактировать и править художественный текст, в этот раз вдруг всплыла тема, которая, если вдуматься, неизбежно сопутствует любому творчеству, тем более литературному, — восприятие собственных творений спустя некий отрезок времени.

Ведь заслуженные сочинители в один голос твердят, что не очень любят свои ранние произведения, а уж если речь идет о стихах, то малейший намек на воспоминание о плодах былого вдохновения, превращается в кошмар. Что так сильно задевает — законсервированные когда-то эмоции, тогдашнее несовершенство текста? А вдруг и хорошо все получалось, но сейчас, как говорится, не цепляет? Что такое вообще — восприятие произведения искусства с течением времени? Поговорить на эту тему довелось с писателем Сергеем Алхутовым.

— Один мой знакомый художник сказал, что у Бетховена слушателей больше, чем у стадионной попсы, просто эта публика распределена во времени…

— Разумеется, у Бетховена публика больше, чем у стадионной попсы. Это же НКЧТ Стругацких, «наивероятнейшее количество читателей текста». Тут даже придумывать ничего не надо, достаточно почитать «Хромую судьбу».

Впрочем, при тщательном обдумывании встает вопрос о том, что считать произведением искусства. Наверняка у стука в дверь слушателей на несколько порядков больше, чем у любой сонаты Бетховена, но служить источником эстетического наслаждения стук в дверь может лишь для весьма специфического круга слушателей. И читателей инструкции по пользованию лифтом или метрополитеном запросто может оказаться больше, чем у «Войны и мира». Так что размер публики может служить критерием выживаемости текста (в широком понимании этого слова — в таком, в каком нотная запись тоже текст), но не может служить критерием его принадлежности к искусству.

— А что же может служить таковым критерием?

— Что считать искусством — вопрос крайне сложный и запутанный. Скажем, рецептивные эстетики еще до постмодернистов пытались доказать (и им это более-менее удалось), что основной признак искусства — это ее фикциональность, т.е. врут всё эти писатели, ни слова правды в их текстах нету. Правда, эти немцы (кажется, эту тему больше всего развивал Вольфганг Изер) занимались в основном литературой. А вот посмотрел бы я на них, если бы они попытались по этому критерию среди различных наборов звуков выделить музыку и не-музыку!

Понятие фикциональности предполагает, прежде всего, наличие у знака, в качестве которого рассматривается текст, десигната. Если то, что текст означает, есть «в жизни», значит, это не искусство, а если нету, значит, искусство. А вот у музыкальных знаков (я имею в виду текст, например, нотную запись произведения как единый знак) поди-ка ты, найди этот самый десигнат. Причем как у сонаты Бетховена, так и у мелодии звонка в домофоне.

— Я недавно перечитала собственные стихи 8-летней давности. Когда-то это было круто и неистово и безумно энергетично. Не люблю те времена… Перечитывая, ожидала, если честно, глубокого отвращения, бурной ярости, злости на себя… Или (вдруг?) повторения светлых ощущений. А получилось полное ничего. Безразличие. У тебя подобное бывало?

— У меня ни разу не было такого, чтобы я отнесся к какому-то из своих текстов с абсолютным равнодушием. Есть стихи и песни, которые я написал до армии и сразу после армии. Я знаю, что это достаточно слабые вещи, но некоторые мне до сих пор очень нравятся. Вот, например, так начинается один:

Что есть мир?

Мир есть сыр.

Сыр — сеть дыр.

И т.д. За счет того, что использован очень сильный ритмический прием, стихотворение получилось выигрышным. Вот оно мне и нравится до сих пор. А, скажем, песни, которые я написал к постановке шварцевского «Дракона» (мы с друзьями ставили в школе, где они учились), мне активно не нравятся. До такой степени, что я стараюсь их не вспоминать.

— Что не нравится-то? Собственный наивный пафос? И именно потому «мир есть сыр» воспринимается спокойнее, что там никакого пафоса нет и быть не может?

— Очень похоже на то, что не нравится собственный наивный пафос. В «Сыре» этом он тоже есть, я долгое время его стеснялся, потом понял: нет, он по форме хорош. Потом посмотрел еще раз на текст, поменял местами вторую и третью от конца строчки — и лишний наивный пафос исчез.

Мне недавно в голову пришла идея. В восприятии текстов важно не столько время, которое прошло с момента их написания, сколько различие между тем, кто писал, и тем, кто читает. Я, писавший «Царя и Пса», был моложе и, вероятно, несколько глупее, чем сейчас, был оторван от писательского сообщества и погружен в сообщество НЛПерское. То, что я знал об Индии и Греции, было сырыми знаниями, не отлежавшимися. Поэтому сейчас, перечитывая собственную книгу, я вижу места, в которых нес более-менее околесицу, и понимаю, что сейчас бы так не написал. Просто остановил бы сам себя.

— То есть старое правило: написал текст, оставь его, пусть отлежится – по-прежнему работает?

— Мысль эта пришла мне в голову не в связи с «отлеживанием» текстов, а в связи с их «проверкой временем». У нас на литературном сайте «Точка зрения» как-то возникла дискуссия о проверке текстов временем, и я заподозрил, что ни один автор проверки временем не дожидается, что «жить в эту пору прекрасную уж не придется ни мне, ни тебе». А проверки-то хочется! Я много тогда намудрил, ввел понятие «культурологическая дистанция» и предложил, вместо того чтобы дать произведению двухсотлетнюю выдержку, сразу давать читать его папуасам или эскимосам. Они-то и выделят в произведении то, что я назвал «литературной инвариантой».

Тема нашла отклик, народ стал даже подкидывать ссылки на то, как одна американская исследовательница-антрополог, как могла, пересказывала африканским аборигенам Шекспира. Конечно, с разъяснениями применительно к их культуре — например, ей пришлось объяснить слушателям, что тень отца Гамлета — это вовсе не зомби. Человек, подкинувший эту ссылку, утверждал, что аборигены Шекспира исказили, а я говорил, что как раз нет, просто мы читаем его по-своему, а они по-своему. Но африканцы, между прочим, назвали «Гамлета» очень хорошей историей.

— То есть классика – она везде классика?

— Ну, само понятие «классика» существует только в европейской культуре, оно противопоставляется как модерну (а теперь и постмодерну), так и традиции. Традиция у нас — это, например, «Курочка Ряба», глубоко иррациональный текст со сложнейшей символикой, если вдуматься. Чтобы это понять, достаточно попытаться найти объяснение тому, что дед и баба сначала сами пытаются уничтожить золотое яйцо, а когда это случается без их участия, плачут. А классика наша — это, например, «Война и мир», вещь гораздо более рациональная, чем «Курочка Ряба», с логико-философским финалом на три главы. Хотя и «Муму» — тоже наша классика, и этот рассказ гораздо иррациональнее, чем «Война и мир». Так вот, в большинстве других культур понятия классики нет — там есть понятие «традиция». И я думаю, что аборигены восприняли Шекспира как часть традиции белых.

Но за традицией есть еще нечто общечеловеческое. Сейчас среди интеллектуалов-постмодернистов модно говорить о том, что ничего общечеловеческого не бывает. Но это неправда. В одной статье по биосемиотике я наткнулся на любопытный оборот: «…общечеловеческий опыт, включая опыт обладания человеческим телом». И «Гамлет» Шекспира — это, с точки зрения африканских аборигенов, традиционный рассказ белых, повествующий об общечеловеческом опыте родства, мести, общения с высшими силами. И обладания смертным человеческим телом, между прочим.